Он подъехал к подножью холма и нажал на тормоз. Он смотрел и с изумлением видел. Дом обрёл форму, стал узнаваемым — он выглядел как на рисунке. Винанд по-мальчишески изумился, что дом получился как на эскизе, будто никогда не верил в это до конца. Поднявшись к бледно-голубому небу, ещё не законченный, дом уже вознёс стены, как на акварели, а строительные леса в точности повторяли карандашные штрихи. Он был громадным эскизом на бледно-голубом небесном полотне.

Винанд оставил машину и поднялся на вершину горы. Среди строителей он увидел Рорка. Он видел, как Рорк ходил по зданию, поворачивал голову или, указывая, поднимал руку. Он отметил особую манеру Рорка, останавливаясь, широко расставлять ноги, держа руки по швам, подняв голову, — непроизвольная поза уверенности, энергии, контролируемой без всякого усилия. В эти моменты линии его тела были безупречно правильны, как и линии его строений. Архитектурное сооружение, подумал Винанд, — это решение взаимосвязанных проблем напряжения, равновесия и надёжного сцепления противодействующих сил.

Он думал: сооружение здания — задача механическая, как прокладка канализации и сборка автомобиля. И с удивлением спрашивал себя, почему, наблюдая за Рорком, испытывает то же, что в своей галерее. Его подлинное место, думал Винанд, на строительной площадке, здесь его личность проявляется полнее, чем за чертёжной доской; вот настоящий фон для него. Оно соответствует ему, как, по словам Доминик, мне соответствует яхта.

Потом Рорк присоединился к нему, и они прогулялись по вершине холма среди деревьев. Они присели на поваленный ствол дерева и смотрели на каркас здания, видневшийся сквозь кустарник. Кусты стояли сухие и голые, но весна давала себя знать в их жизнерадостном, настойчивом стремлении вверх, к небу. В них оживал целеустремлённый порыв к самоутверждению.

Винанд спросил:

— Говард, ты когда-нибудь любил?

Рорк повернулся и, прямо глядя на него, спокойно ответил:

— Я и сейчас люблю.

— Но на стройплощадке ты чувствуешь нечто большее?

— Намного большее, Гейл.

— Я думал о людях, которые говорят, что счастье невозможно. И посмотри, как отчаянно они ищут какую-нибудь радость в жизни, как борются за неё. Почему всё живое обречено на страдания? По какому праву от человека требуют, чтобы он жил для какой-то цели, кроме собственной радости? Её жаждет каждый — всем своим существом. И никто не находит. Странно, почему? Люди хнычут, что не видят смысла в жизни. Некоторых я особенно презираю. Тех, кто ищет какую-то высшую цель, или, иначе, всеобщее благо, и не знает, для чего жить. Они непрестанно ноют, что должны обрести себя. Об этом только и говорят. Кажется, это болезнь века. Открой любую книгу. Всюду слезливые исповеди. Исповедоваться стало достойным занятием. А по моему мнению, это самое постыдное дело.

— Послушай, Гейл. — Рорк встал, потянулся и сорвал с дерева толстый сук. Напружинив мышцы, он медленно, преодолевая сопротивление, согнул ветку в дугу. — Теперь я могу сделать из этого всё что хочу: лук, копьё, трость, поручень. В этом и есть смысл жизни.

— В силе?

— В труде. — Он отшвырнул сук. — Природа даёт материал, и ты используешь его… О чём ты задумался, Гейл?

— О фотографии в моём кабинете.

Владеть собой, терпеливо ждать, видеть в терпении деятельный долг, сознательно исполняемую каждый день обязанность, своим безмятежным видом говорить Рорку: «Ты не мог потребовать от меня ничего труднее, но я рада, что ты этого хочешь», — вот что подчиняло себе жизнь Доминик.

Она стояла в стороне, спокойно наблюдая за Рорком и Винандом. Она молчала. Раньше ей хотелось понять Винанда. Теперь она поняла его.

Она приняла как должное, что, когда Рорк приходит к ним, в эти вечерние часы им располагает Винанд, а не она. Она принимала его как любезная хозяйка, радушно спокойная, не личность, а прелестная деталь дома Винанда. Она сидела во главе стола, а после ужина оставляла их вдвоём в кабинете.

Она одиноко сидела в гостиной, открыв дверь и погасив свет, сидела прямо и молча, устремив взгляд на узкую полоску света под дверью, которая вела в кабинет. Она думала: «Вот мой удел — смотреть на эту дверь, не жалуясь… Рорк, если ты решил так наказать меня, я принимаю наказание не как часть роли, которую я должна играть в твоём присутствии, а как долг, который надлежит исполнять в одиночку. Ты знаешь, что мне нетрудно перенести ярость, физическое насилие, но терпение для меня невыносимо. Ты выбрал самое трудное, и я вынесу всё без ропота, вынесу ради тебя, любимый мой».

Когда Рорк смотрел на неё, в его глазах жила память обо всём. Его взгляд утверждал, что ничего не изменилось и нет необходимости доказывать это. Ей казалось, что она отчётливо слышит его голос: «Что тебя угнетает? Разве мы когда-нибудь расставались? Разве реальны эта гостиная, твой муж и город за окнами, которого ты боишься? Ты понимаешь меня? Начинаешь понимать?» «Да», — внезапно вырвалось у неё вслух, и ей оставалось только надеяться, что это слово не прозвучало невпопад, зная, что Рорк услышит в нём ответ.

То, что он избрал, не было наказанием. Это было условие, которому они оба должны были подчиниться, последнее испытание. Она поняла его намерение, обнаружив, что может испытывать к нему любовь. Подтверждением этой любви было то, что он строил для неё дом, что она, как и он, любила Винанда, что она смирилась с этой ужасной ситуацией, с навязанным ей молчанием, со всем, что казалось непреодолимым препятствием, которое лишь доказывало ей, что никаких препятствий не существует.

Они не виделись наедине. Она выжидала. Она не ездила на стройку, а Винанду сказала:

— Я увижу дом, когда он будет построен.

Она никогда не спрашивала его о Рорке.

Руки её всегда лежали на подлокотниках кресла, на виду, они были барометром её терпения, так что она отказывала себе даже в облегчении, которое могли подарить резкие движения, когда Винанд возвращался домой поздно ночью и рассказывал, что провёл вечер в доме Рорка, в доме, которого она никогда не видела.

Однажды она не выдержала и спросила:

— Что это, Гейл? Наваждение?

— Возможно, — ответил он. — Странно, что он тебе не нравится.

— Я этого не говорила.

— Это видно. И вообще-то я не удивлён. Это похоже на тебя. Он не нравится тебе именно потому, что относится к тому типу мужчин, которые должны тебе нравиться. Прошу тебя, не возмущайся моим наваждением.

— Я не возмущаюсь.

— Доминик, сможешь ли ты понять, если я скажу, что люблю тебя больше с тех пор, как встретил его? Даже когда ты лежишь в моих объятиях, моё чувство к тебе сильнее, чем прежде. Я более отчётливо ощущаю своё право на тебя.

Он говорил просто, с доверием, которое установилось между ними за последние три года.

Она смотрела на него, в её взгляде, как всегда, были нежность без презрения и печаль без жалости.

— Я понимаю, Гейл.

Спустя некоторое время она спросила:

— Что он для тебя значит, Гейл? Что-то вроде храма?

— Что-то вроде власяницы, — ответил Винанд.

Когда она ушла наверх, он подошёл к окну и некоторое время стоял там, глядя на небо. Он откинул голову назад, чувствуя, как напряглись мышцы шеи, и думал, что, возможно, особая торжественность созерцания неба исходит не от того, о чём размышляешь, а именно от того, что голова откинута назад.

VI

— Основная проблема современного мира, — сказал Эллсворт Тухи, — заключается в заблуждении, что свобода и принуждение несовместимы. Для того чтобы решить те гигантские проблемы, которые ведут к гибели современный мир, необходимо внести ясность в наши воззрения. По существу, свобода и принуждение — это одно и то же. Вот простой пример. Светофоры ограничивают вашу свободу — вы не можете пересечь улицу, где вам хочется. Но это ограничение есть ваша свобода не попасть под машину. Если бы вам предоставили работу, запретив оставлять её, это ущемило бы ваше право выбирать ту область деятельности, которая вам нравится. Но одновременно освободило бы от страха перед безработицей. Как только на нас налагается новое обязательство, мы автоматически получаем новую свободу. Эти два явления неразделимы. Только принимая всяческие ограничения, мы обретаем истинную свободу.